Первый вопрос, который, прибыв в гостиницу, задал Стрезер, был: тут ли его друг; но услышав, что раньше вечера Уэймарш, видимо, не появится, он не слишком огорчился. Стрезеру показали телеграмму с 33 страница Главная страница сайта Об авторах сайта Контакты сайта Краткие содержания, сочинения и рефераты

1-ый вопрос, который, прибыв в гостиницу, задал Стрезер, был: здесь ли его друг; но услышав, что ранее вечера Уэймарш, видимо, не появится, он не очень огорчился. Стрезеру проявили телеграмму с 33 страничка


.

Читать реферат для студентов

И все же нынешнему положению, безусловно, содействует не только эта причина; тут замешаны и другие обстоятельства, и одно из них, пожалуй, — если заглянуть поглубже — превратности в счастливой судьбе романа, которой призывают нас восхищаться. Пышный расцвет художественного вымысла происходил одновременно и в тесной связи с другим «знамением времени» — с распадом, с вульгаризацией литературы в целом, с укореняющейся привычкой к подобным методам сообщения, с повсеместно ощущаемым, скажем так, присутствием милых дам и детей — то есть, иными словами, читателей немыслящих и некритичных. Если, с одной стороны, роман в итоге оказался произведением par excellence,[124] то, с другой — эта книга из книг лишилась своего ореола. При огромном количестве открытых ныне способов легко производить книгу, она перестала восприниматься как некое чудо во благо или во зло, каким казалась в прежние безыскусные времена, и, естественно, благоговение перед ней сильно убавилось. Почти любой сюжет подхватывается и идет в дело; его потребляет, им восхищается или пренебрегает тьма народу, и именно вследствие этого вопрос о будущем романа перерастает в вопрос о будущем всей литературы. Как грядущим поколениям справиться с чудовищным валом, растущим в геометрической прогрессии? Вот почему размышление о дальнейшем развитии любого жанра невольно наводит на мысль, что в недалеком будущем наши потомки, возможно, будут вынуждены официально объявлять и проводить вселенские чистки, периодические изъятия и уничтожения. Уже сейчас, по чести сказать, следя за движением вперед корабля цивилизации, мы порой кое-что улавливаем — громкий всплеск, означающий, надо полагать, желанный отклик на многоголосый, но единодушный и решительный вопль: «За борт! За борт!» Одно, по крайней мере, мне ясно: подавляющее большинство напечатанных за год томов бесследно исчезают, как только минует их час, и по этой причине не пытаются претендовать на признание — на то, чтобы их похвалили или хотя бы помянули. Вот почему, рассуждая о будущем романа, нам придется ограничиться разговором о тех его образцах, у которых, с точки зрения критики, есть настоящее и было прошлое. Потому что только на поверхностный взгляд тут царит хаос. Тот факт, что в Англии и в Соединенных Штатах любое печатное издание может претендовать на «рецензию», говорит лишь о масштабах того предела, до которого опустилась там критика. В девяти случаях из десяти рецензии эти являются плодом столь же невежественного ума, сколь сами предметы недостойны его усилий, при том, что подлинный критический дух, знающий, чего касаться, а что обойти стороной, там и не ночевал и, следовательно, себя не скомпрометировал. Впрочем, ничего тут не поделаешь — надо же и газетам на что-то существовать!

Что же до жизнеспособного образца — до романа, который не канул в Лету, — то, в конце концов, при всей его беззащитности, всей оголенности, мы по-прежнему принимаем его и сознаем своеобразную прелесть его притягательности, не имеющей под собой солидного основания. Роман всецело зависит от нашего великодушия, и нередко о качестве, тонкости многих умов можно судить по тому, как они его принимают. Нет, по-моему, такого произведения литературы — любого вида искусства, — которое каждый обязан любить. Нет такой женщины — даже самой очаровательной, — в присутствии которой любой мужчина непременно теряет голову и сердце: влюбляться ему или нет — на то, безусловно, его собственная воля. И дело тут вовсе не в воспитании или манерах — широки границы личной свободы; а ловушки, расставляемые художником, из того же ряда — аналогия, блестяще проведенная Робертом Льюисом Стивенсоном, — что и чары прекрасной дамы. Нам остается лишь завидовать им и подражать. Когда мы все же поддаемся, когда попадаем в расставленную ловушку, они крепко держат нас и играют нами. Вот почему не может быть и речи о том, что нет — даже на закате дня — будущего у вымысла, обладающего столь бесценным свойством. Чем больше мы думаем о романе, тем больше убеждаемся в бесконечности его возможностей — разве только сам он утратит понимание того, что может, а может он положительно все, и в этом его сила и жизнестойкость. Пластичность его, эластичность не знают границ; нет той краски, той шири, той дали, кои он не смог бы объять в природе своего предмета или благодаря таланту своего исполнителя. Роман обладает исключительным преимуществом — счастливым даром, почти немыслимым: производя впечатление высокого совершенства и редкостной художественной законченности, он способен пользоваться драгоценной свободой от правил и ограничений. Как бы мы к этому ни относились, мы не можем назвать ни одного аспекта вне самого жанра, с которым он должен считаться, ни одного обязательства или запрета, который он вынужден выполнять. Разумеется, роман должен удерживать и вознаграждать наше внимание, не прибегая к ложным приемам. Но требования эти — та малость, которая необходима, чтобы не вызвать раздражения или досады — предъявляются не только к роману, их соблюдают во всех произведениях искусства. Что же до остального, перед романом открыты широкие просторы, и если он умрет, произойдет это исключительно по его вине: из-за собственной легковесности и несостоятельности. Право, из любви к роману иногда даже хочется думать, что ему и впрямь угрожает гибель, — чтобы представить себе драматический момент, когда рука грядущего мастера-творца возродит его к новой жизни. Талант подлинного художника способен сделать для него очень многое, и нам, жаждущим его благотворного обновления, просто необходимо увидеть, каким он будет. Если же мы задержим взгляд на этом зрелище, у нас, несомненно — из верности данной форме, — возникнет вопрос: а не подвигнут ли сложившиеся обстоятельства критиков призвать в ближайшем будущем к благодатному перевороту — к перевороту, что совершит великий художник завтрашнего дня?

Загрузка...

Мечты, мечты… Им есть, по крайней мере, одно оправдание: памятуя, что бесполезно строить домыслы, не поставив им предела, мы ограничимся наиболее удобной в нашем случае частью проблемы — состоянием индустрии, столь любимой читающими на английском языке. И пусть извинят меня, если — в этих узких рамках — я не берусь оценивать возможности, все еще открытые для французского романа. Французы, скачущие на своих пегасах куда ретивее нас, достигли других стадий на пути, где нам еще предстоит миновать пройденные ими дороги и стоянки. Но хотя с момента, когда мы обратимся исключительно к американскому и английскому материалам, круг обозрения сузится, я отнюдь не уверен, что это ускорит ответ на поставленный выше вопрос. Мне, во всяком случае, придется — таков уж строго соблюдаемый порядок — с головой окунуться в подробности нынешнего положения вещей. Если же и впрямь недалек тот день, когда судьба каждой книги будет зависеть от неукоснительного приговора — казнить или миловать, — может быть, тогда английский коммерческий роман поразит нас продукцией более высокого качества, дабы избежать угрозы попасть под топор? Нет, невозможно, по-моему, пытаться разрешить сию загадку, воистину любопытную, не вводя в обращение множества примеров, не назвав многих лиц, не украсив поучения именами — как знаменитыми, так и неизвестными. Подобная вольность завела бы нас слишком далеко и лишь затруднила бы путь. Никто, правда, не мешает нам принять за сущие отдельные благодатные симптомы и обнадеживающие предвестия — при том, разумеется, условии, что мы крепко держим в уме важную истину: будущее художественного вымысла тесно связано с будущим того общества, которое его производит и потребляет. В обществе с хорошо развитым и широко распространенным поэтическим чувством, чувством слова, будут меньше пренебрегать творческим талантом, чем в обществе, где это чувство только-только зарождается. Там, где критика отличается остротой и зрелостью, такой талант получит должную школу — без которой вряд ли сумеет определиться — и неизмеримо больше разнообразных знаний, чем там, где названное мною искусство ни во что не ставится и влачит жалкое существование. Общество, способное размышлять и любящее светлые идеи, охотно поддержит эксперимент с пресловутой «историей», тогда как в обществе, занятом главным образом путешествиями и охотой, развитием торговли и игрой в футбол, такого рода попытки никто не предпримет. Найдется, без сомнения, орда умников, по мнению которых эксперименты — эти в лучшем случае сомнительные и небезопасные затеи! — вообще ни к чему: у романа уже есть некое лицо, и пусть оно будет раз и навсегда повернуто в одну сторону — вперед, по начертанному пути. И если в Англии и в Америке дела с этой художественной формой обстоят именно так, то на ее будущем можно, пожалуй, поставить крест. Потому что все это время жизнь в ее огромном разнообразии неизменно уклоняется то вправо, то влево, и роман, продолжая идти по заданному пути, лишь будет упорствовать в своей ужасной ошибке — тем более непростительной, что в таком дивном искусстве является ошибкой против самой его сути или, если угодно, самой его души. Искусство романа, с тупым упорством грешащее против данной ему свободы, — единственное искусство, которое можно a priori и без малейшего сомнения назвать ложным.

Самое интересное для нас сегодня: можно ли рассчитывать на то, что это чувство свободы будут взращивать, и принесет ли оно плоды? Право, это один из самых волнующих моментов великой драмы, которая разыгрывается сейчас в огромном англоязычном мире! Роман всегда был, есть и будет самой непосредственной и, скажем так, на удивление предательской картиной существующих нравов, показанных прямо и косвенно как тем, что вошло в изображение, так и тем, что в него не вошло, и поэтому нынешнее его состояние, в том плане, в каком оно особенно нас волнует, является лишь отражением общественных перемен и возможностей, тех знамений и ожиданий, которые расставляют наибольшее число ловушек наибольшему числу наблюдателей, и составляют в целом самое «занимательное» в предлагаемом нами зрелище. Приведу в качестве примера, по-моему, как нельзя лучше подтверждающее упомянутое затруднение, с которым теперь столкнулся художественный вымысел из-за давней и почитаемой нами традиции при описании ситуаций, так сказать, деликатного свойства, считаться с неведением юного поколения. Вот тот узел, который предстоит развязать будущим романистам (коль скоро они не согласятся напускать тут туману) и который наилучшим образом выявит их кредо. То, как великая проза решит поступить в данном вопросе с «юными и невинными», практически определит и ее судьбу — существовать ей или сгинуть. Ясно одно: у нас еще никто не отважился сделать выбор; напротив, наш роман всегда подчинялся инстинктивному побуждению всячески такового избегать, что в большинстве случаев оказывалось уместным. Пока общество было прямодушным, пока в нем, не обинуясь, обсуждали все здоровые и нездоровые проявления человеческой натуры, в романе придерживались такой же прямоты. Юные были тогда так юны, что не доставали до стола. Но они быстро тянулись вверх и как только чуть-чуть подросли, Ричардсон и Филдинг пустились вовсю гулять под столешницей красного дерева. Однако любое описание отношений между мужчиной и женщиной — кроме самого сдержанного — воспринималась неодобрительно, и, следовательно, за какую бы картину жизни ни брался художник, он рисовал лишь поверхностные ее черты. Позиция художника определялась примерно так: «Есть много всего другого. А об этом мы лучше помолчим». И все эти долгие годы литература оставалась неукоснительно верной дивному принципу благопристойности и молчала об этом — последствия мы видим сегодня. Последствия эти весьма разнообразны и во многом по-своему очаровательны. Одно из них — зияющий пробел в нашей художественной литературе, который, по мнению одних критиков, сильно ее обеднил, тогда как по утверждению других — это пустяк. Впрочем, пусть каждый говорит сам за себя; что же касается любимых мною английских и американских романистов, я так безгранично к ним привязан, что предпочитаю видеть их такими, какие они есть. И даже представить себе не могу Диккенса или Скотта изображающими «любовные сцены», так сказать, в полном объеме. Они — Скотт и Диккенс — были, по нашему разумению, совершенно правы в том, что всякий раз, когда могли уделить подобным сценам меньше внимания, практически ими не занимались. Ни в одном их произведении, несмотря на достаточное число прелестных эпизодов с изображением страсти нежной, как вознагражденной, так и отвергнутой, элемент этот не играет значительной роли. Почему в таком случае не предположить, что условность, столь безупречно служившая их целям в прошлом, не способна так же успешно служить нам и впредь? Разве может быть что-либо лучше произведений Диккенса и Скотта?

Нет и быть не может! — слышится незамедлительный ответ, и я просто не представляю себе ничего приятнее, чем трусить по проложенному ими пути, слегка подновляя благословенный дар. Увы, дело за малым: изменились два важнейших обстоятельства. Постарел роман, и те «юные» тоже. Все, что они могли сделать для нас, они с успехом сделали. Они опускали в своих романах то одно, то другое, но сохранили завершенность и целостность картины, которых так не хватает нам. Но любопытнее всего, что, кажется, именно им и принадлежит знаменательное открытие. «Вы великодушно освободили родителей и пастырей, — словно говорят они беллетристам, — от заботы образовывать нас, и это их, без сомнения, весьма устроило: они получили возможность жить в свое удовольствие. Но что, скажите на милость, сделали вы с собственным воспитанием и образованием? Ведь в этой области вы, по правде говоря, полные невежды и обращаться к вам по части какой-либо информации, надо полагать, бесполезно». Речь о том, может ли роман — с того момента, как встал вопрос о его репутации, — позволить себе ту легкость в мыслях и восприятии, какие в последнее время стали принятыми. Слишком много интересного — целые пласты нравов — остается без внимания, целые музеи типов и жизненных обстоятельств — не посещенными, меж тем как, с другой стороны, существует ложная уверенность, будто спасение романа — в том рыхлом и жидковатом материале, из которого его кроят и кроят, причем в формах стандартных и малопригодных для носки. В конце концов простая, публика сама начнет восставать против такого упрощения — а стоит ли быть большим роялистом, чем сам король? Большими детьми, чем сами дети? Бесспорно, что не может похвалиться здоровьем ни одно искусство — разумеется, я говорю об искусстве, а не об индустрии, — которое не идет хотя бы на шаг впереди последнего из своих поклонников. Будет очень забавно — сущая комедия! — если толчком к обновлению романа послужит пресыщенность тех самых читателей, ради которых принесены все великие жертвы. С другой стороны, поскольку ничто так не приковывает взгляд — свежий взгляд — в нынешней английской жизни, как революция в общественном положении и сознании женщин, происходящая гораздо глубже в тиши, чем там, где поднимают шум, — мы почти воочию видим, как женский локоток, которым все энергичнее движет работающая пером рука, вот-вот с треском разобьет закрытое предрассудком окно. И тогда сквозняк, сколько бы его ни бранили, внесет струю свежего воздуха. А когда женщины и впрямь обретут свободу, они, по мнению многих, вряд ли пожелают вернуть мужчинам давний долг — осмотрительное к себе отношение — и не станут, платя той же монетой, проявлять безмерное внимание к их природной деликатности.

Итак, признавая, что великий утолитель боли может полностью утратить силу действия, мы думаем, что это может произойти лишь по вине сбоя в высоких сферах. Человеку свойственно радоваться возможности разбивать и ломать любую игрушку, что помогает ему создавать иллюзию отдохновения; и все же, все же… пока жизнь не утратит способности отпечатываться в его воображении, ни одно из известных нам средств не сгладит этого отпечатка лучше романа. Ничего лучшего для этой цели пока еще не придумано. Человек откажется от романа только тогда, когда сама жизнь ему опостылеет. Впрочем, даже тогда — кто знает? — художественный вымысел, отражая гибель всего и вся, обретет свое второе или пятидесятое дыхание. До тех пор, пока мир не превратится в безлюдную пустыню, зеркало будет отражать его образ. Поэтому наша первоочередная обязанность — позаботиться о том, чтобы образ этот всегда оставался многосторонним и живым. И право, стоит сказать слова благодарности тем, кто вопреки бравурным хвалам видит, какая опасность грозит роману, и не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что за будущее они для него прозревают. Изящная словесность оказалась отторженной от подлинного наблюдения и восприятия, с одной стороны, от мастерства и вкуса — с другой. В ней ничтожно мало непосредственного впечатления, усилия проникнуть в глубь вещей — усилия, для которого у французов есть завидное слово fouiller,[125] — и еще меньше, если такое возможно, искусства композиции, архитектуры, распределения материала и соразмерности частей. Не такой уж это пустяк, когда исчезает — на более острый взгляд — «тайна» ремесла, пусть не главное, но сопутствующее обстоятельство его разящей силы, а место ее занимает плоская гладкопись. Но и в худшем случае даже те, кого это выводит из себя, видят тут признаки упадка не романа, а романиста. Пока есть предмет для изображения, возгорится ли затухающее пламя, будет целиком зависеть от того, как искусно станут этот предмет изображать. Только служителям храма должно подходить к алтарю, и если роман является искусством изображения, само это искусство, по сути, и есть то, что я назвал великим утолителем боли.

ПРИЛОЖЕНИЯ

А. М. Зверев

ДЖЕЙМС: ПОРА ЗРЕЛОСТИ

Судьба Генри Джеймса в России сложилась причудливо: у нас его стали переводить в 1876 году, когда творческая биография писателя, по сути, даже не началась, и до самого конца XIX века это имя периодически встречалось читателям русских журналов, главным образом «Вестника Европы». Затем последовал перерыв — без малого в семьдесят лет. И только в последнее двадцатилетие произведения Джеймса опять стали доступны нашей аудитории.

Правда, в основном это не самые значительные его произведения и даже не самые для него характерные. Публикация романа «Женский портрет» в серии «Литературные памятники» (1981) как бы к столетию выхода книги, в свое время положившей начало настоящей известности ее автора, была скорее исключением из правила. В других отечественных изданиях появлялись преимущественно повести и рассказы. Но ведь слава Джеймса (в основном посмертная) — это прежде всего слава романиста. А еще точнее, слава писателя, который уже в 1900-е годы создал несколько романов, оказавшихся очень важными для литературы уходящего столетия, именно в этих произведениях раньше всего ощущалась поэтика, которая окажется исключительно характерной для прозы XX века. По крайней мере, для англоязычной прозы.

Опубликованные в 1903 году «Послы» как раз в этом отношении представляют первостепенный интерес, и можно понять, отчего сам Джеймс считал эту книгу своим главным творческим свершением. Может быть, с такой оценкой не все согласятся, но тем не менее бесспорно, что этому роману принадлежит особое место в истории литературы — как произведению, в полном смысле слова новаторскому, т. е. предлагающему необычную художественную оптику. И если сегодня необычность уже не чувствуется так отчетливо, как ее чувствовали первые читатели «Послов», то причина лишь в том, что эксперимент, осуществленный Джеймсом в этом произведении, оказался слишком убедительным по творческому результату. Там, где для него были проба и риск, теперь видятся образец и норма.

* * * Английский писатель или американский? — споры об этом начались еще при жизни Джеймса и не окончены по сей день. Обе литературы имеют почти равные права числить Джеймса среди своих классиков.

По рождению он американец, причем из очень знаменитой семьи. Но по жизненному опыту — экспатриант, покинувший отечество, когда все его главные книги еще не были написаны, а под самый конец пути, в 1916 году, даже принявший британское подданство. Шла Первая мировая война, Америка еще оставалась нейтральной, тогда как Англия воевала. Джеймс считал, что не может числить себя посторонним, раз испытания и бедствия обрушились на страну, где он прожил почти сорок лет.

Все эти годы он почти не бывал в своем оставленном доме. Его приезд в Нью-Йорк летом 1904 года и последующее путешествие по США, растянувшееся на многие месяцы, похоже, окончательно примирили Джеймса с мыслью, что он сделал правильный выбор когда-то, еще молодым литератором, отдав предпочтение Европе с надеждой обрести здесь оптимальные возможности для духовного и творческого роста. Минуло два десятилетия с той поры, как он навещал знакомые места в последний раз. Америка сильно изменилась внешне, однако то, что в ней отталкивало Джеймса — засилие практицизма, равнодушие к истинной культуре, как он ее понимал, вульгарность вкусов, — все это стало только еще заметнее. Со свойственной ему деликатностью, но достаточно определенно Джеймс написал об этом в книге путевых заметок «Американская панорама» (1907). И как бы поставил точку в размышлениях, мучивших его с того дня, как в 1875 году, совершая очередной свой тур по Европе, он решил отсрочить возвращение домой на неопределенный срок, — а оказалось, что навсегда.

Поездки за океан были обязательной частью воспитания детей в том нью-йоркском кругу, к которому принадлежал будущий писатель, С самого детства парижские, лондонские, женевские пейзажи стали для Джеймса такими же привычными, как вид Вашингтон-сквера, воссозданный в одноименной повести (1880), едва ли не лучшей из всех его книг, где используется только американский материал. Но эти книги немногочисленны. Почти непременно основной сюжет произведений Джеймса предполагает соприкосновение, а еще чаще — конфликт американского и европейского восприятия вещей и связан с каким-нибудь «международным эпизодом», как озаглавил он повесть (1879), имеющую программное значение для его творчества. И по особенностям дарования, и по характеру литературных интересов, и по обстоятельствам биографии Джеймс был словно предназначен для того, чтобы тема американца в «старом доме» (и европейца в «новом», заокеанском) приобрела значение одной из доминирующих тем всей американской литературы. Хотя она и до Джеймса уже имела довольно богатую историю, начинающуюся с романтиков: с Вашингтона Ирвинга, а особенно с Натаниела Готорна, единственного литератора-соотечественника, которого Джеймс воспринимал как близкого и созвучного себе самому.

Готорну он посвятил пространный биографический очерк (1879), призвав читателя посочувствовать этому тонкому художнику, которому выпало несчастье родиться в стране, лишенной «дворцов, парков, старых поместий… литературы, романов, музеев, картин», словом, культурной традиции. Разумеется, такой взгляд на Америку субъективен и небеспристрастен. И во времена Готорна, и гораздо раньше, практически с появления первых же колонистов, т. е. с начала XVII века, Америка вовсе не являлась духовной провинцией, как о ней нередко отзывались высокомерные европейцы. А во времена самого Джеймса она уже располагала литературой бесспорно мирового значения. Достаточно назвать хотя бы имена По, Мелвилла или Уитмена, которых Джеймс попросту не заметил, упорствуя в своем мнении об Америке как о «дикой пустыне оптовости», где не сыскать и крохотного оазиса для искусства.

Его письма, собранные и полностью опубликованные лишь сравнительно недавно (их четырехтомное издание, подготовленное авторитетнейшим биографом Джеймса Л. Эделем, было завершено в 1984 г.), пестрят такого рода отзывами о стране, где царит «грубая обобщенность богатства, силы и успеха». Да и в очерке о Готорне похожие ноты звучали едва ли не на каждой странице. Экспатрианство Джеймса, которое много раз пытались охарактеризовать как роковой шаг, приведший к измельчанию и угасанию его таланта (первым, и наиболее убедительно, аргументировал такой взгляд крупнейший американский историк литературы Ван Вик Брукс в книге «The Pilgrimage of Henry James», вышедшей в 1925 г.), явилось, во всяком случае, совершенно естественным выбором.

Однако мотивы, которыми в конечном счете предопределялся этот выбор, были существенно иными, чем у Готорна, который тоже довольно долгое время жил вдали от родины и в Италии написал один из своих лучших романов — «Мраморный фавн» (1860). Готорн, правда, вернулся, как ни тяготила его американская будничность, казавшаяся ему ужасающе бесцветной, лишенной аромата старины, а стало быть, глубоко чужеродной романтическому воображению: ведь романтику всегда необходим культурный ландшафт, включающий «древние соборы, аббатства, великие университеты». Джеймс, воспитанный на классических образцах европейского реализма от Бальзака до Тургенева, как писатель не нуждался в тех изысканных «образах… которые служили бы живописными соответствиями духовным фактам, воссоздаваемым художником».[126] В эссе о Готорне поиск подобных соответствий назван сущностью романтического представления о том, что такое поэзия. Драма Готорна, на взгляд Джеймса, как раз и заключалась в том, что ему, воссоздававшему сугубо американские этические коллизии, неимоверно трудно было найти для них аутентичное, органическое изобразительное решение.

Для самого же Джеймса проблема заключалась совсем в другом. Он умел создавать нужный колорит, не прибегая к реминисценциям из далекой истории, и, в отличие от Готорна, считал: для писателя есть свой выигрыш в том, что он вынужден изображать мир, где не отыщется ничего напоминающего «крохотные норманнские церкви» и прочие поэтические реликты. Ведь этот мир отличается нравственной неискушенностью, а значит, неиспорченностью, и кроме того — или, может быть, самое главное — он отличается наивностью, способностью с непритупившимся изумлением воспринимать многое из того, что в глазах европейцев давно сделалось привычным, заурядным и не достойным внимания. «Быть американцем, по-моему, замечательно, поскольку это прекрасная школа для желающих приобщиться к культуре»,[127] — сказано в одном из писем еще совсем молодого Джеймса. И эту мысль, сформулированную в 1867 году, он мог бы повторить полвека спустя, завершая свой жизненный путь.

Проблема состояла в том, чтобы эта пленительная неискушенность не вступала в противоречие со старыми, утонченными формами европейской цивилизации. Вопреки бытующему представлению, Джеймс вовсе не идеализировал ни эти формы, ни тем более те отношения и обиходные понятия, с которыми постоянно соприкасался, живя в Европе. Джеймс сохранял по отношению к ним дистанцию, созданную самим фактом его американского происхождения, напоминавшего о себе и спустя десятилетия после того, как он покинул родину. Не менее отчетливо чувствовалась во всем, что он писал, дистанция и по отношению к американскому опыту: ведь он был экспатриантом не в силу того простого обстоятельства, что предпочел Нью-Йорку Лондон, но в силу определенных убеждений.

Оставаясь до некоторой степени посторонним по обе стороны Атлантики, Джеймс нашел позицию, которую считал для себя оптимальной, во всяком случае, как для писателя, чьим главным делом стало сопоставление двух типов социума и культуры, которые он в равной степени ощущал и родственными себе, и в чем-то чуждыми. Для Джеймса они всегда составляли некое сращение противоположностей, а примером истинного симбиоза должно было стать его писательское творчество.

Он осознал эту задачу как главную для себя уже в юности, и в данном смысле мало что переменилось за пять десятилетий интенсивной литературной работы, которая поглощала силы Джеймса без остатка. Еще находясь лишь на дальних подступах к своему неисчерпаемому магистральному сюжету, связанному с «международным эпизодом» в самых различных его проявлениях, Джеймс делится в письме заветной мечтой: «Надеюсь писать так, что для непосвященных окажется невозможным определить, кто я в данный момент — американец, рассказывающий об Англии, или англичанин, описывающий Америку… Ничуть не стыдясь такой двойственности, признаюсь, что был бы чрезвычайно горд за себя, если бы сумел ее постоянно, сохранять, ибо ведь она и свидетельствует о высокой просвещенности».[128] Вряд ли ему и вправду каждый раз удавалось так тонко маскировать свое американское прошлое, как и взгляд лондонского обитателя, но Джеймс действительно стремился к этому во всех своих книгах.

Английские притязания на его талант обоснованы в том отношении, что как художник Джеймс ближе соприкасается с традицией романа среды и нравов, восходящей еще к Джейн Остин, чем с исканиями американских прозаиков его поколения. Эти прозаики оставляли его совершенно равнодушным, даже такие крупные, как Марк Твен или Стивен Крейн. Ни конфликты, притягивавшие Джеймса, ни интересовавшие его человеческие типы не выглядят хоть сколько-нибудь привычными и знакомыми на фоне американской культуры его времени. Однако и в английской литературной среде Джеймс никогда не ощущал себя полностью своим. Он еще в детстве видел за обеденным столом в своем нью-йоркском доме Теккерея, приезжавшего в Америку с публичными чтениями, а во время длительного европейского путешествия 1869 года свел знакомство с Диккенсом и с Джордж Элиот. Словом, Джеймс не должен был испытывать комплекса чужака в обществе прославленных викторианцев. Тем не менее ему самому всегда было ясно, что на их фоне он все-таки совсем другой — и прежде всего как писатель.

Едва ли могут удивить довольно прохладные отзывы Джеймса о книгах Джордж Элиот, воспринимавшихся тогда — и с достаточным основанием — как новое слово в литературе. Отдавая им должное, Джеймс вместе с тем решительно не принял ее увлечения «научностью», сказавшегося на характере психологических мотивировок, очень часто подчиненных в романах Элиот прямолинейно понятому детерминизму, законы которого она постигала, вникая в теории Дарвина. Не принял он в этих романах и того, что у него названо «нехваткой истинной художественной свободы». В глазах Джеймса это была «самая слабая сторона писательской природы Джордж Элиот», которая страшилась довериться «пластике, не признающей корректировок по каким бы то ни было соображениям». Вряд ли этот отзыв признают справедливым читатели «Миддлмарча», где дарование Элиот раскрылось наиболее полно. Однако он многое говорит о творческой ориентации самого Джеймса. Она определилась прежде всего под воздействием тщательно изученного им опыта европейского романа, а в особенности — романов Тургенева, прекрасно представленного в семейной библиотеке Джеймсов французскими и немецкими переводами. Поразив начинающего прозаика своим исключительным искусством «пристального наблюдения», которое помогает «широко охватывать великий спектакль человеческой жизни» (об этом Джеймс размышляет в своих статьях о Тургеневе, приложенных к изданию «Женского портрета» в серии «Литературные памятники»), книги русского классика так и остались для него образцом «глубокого и сочувственного понимания человеческой души».[129] Они были, по мнению Джеймса, «замечательным примером того, как нравственный смысл произведения придает содержательность его форме, а форма позволяет выявиться нравственному смыслу».[130] И перед самим собой Джеймс ставил примерно такие же задачи. Отказ от каких бы то ни было «голых идей», восхитительные «тонкие штрихи карандаша», которые у таких мастеров, как Тургенев, передают бесконечно больше, чем глубокомысленные авторские рассуждения и комментарии, — вот что стало творческой установкой и для самого Джеймса. И сделало во многом неизбежным его расхождение с преобладающими запросами, с доминирующими художественными тенденциями его эпохи.


Другие страницы сайта


Для Вас подготовлен образовательный материал Первый вопрос, который, прибыв в гостиницу, задал Стрезер, был: тут ли его друг; но услышав, что раньше вечера Уэймарш, видимо, не появится, он не слишком огорчился. Стрезеру показали телеграмму с 33 страница

5 stars - based on 220 reviews 5
  • Ёлка всегда выделялась своей неординарностью, яркими вокальными данными, особой харизмой и искренностью. Её творческий потенциал был замечен многими музыкальными критиками с первыми появлениями в
  • Типы жиров
  • Желая помочь своей девушке написать дипломную работу, Пол Ситон начинает собирать материал о фотографе Пандоре Гибсон-Гор. В его руки попадает дневник этой таинственной женщины, в котором она 18 страница
  • Жан Люк держит художественную галерею в одном из самых престижных районов Парижа, любит жизнь и красивых женщин. Однажды утром он находит в своем почтовом ящике письмо, в котором неизвестная женщина 2 страница
  • Еще совсем недавно Алька готовилась к свадьбе, конечно же, с лучшим парнем на свете, но ситуация, увы, резко изменилась Мечта о скором браке рухнула, и на новогоднюю вечеринку пришлось идти без 7 страница
  • Желая помочь своей девушке написать дипломную работу, Пол Ситон начинает собирать материал о фотографе Пандоре Гибсон-Гор. В его руки попадает дневник этой таинственной женщины, в котором она 14 страница
  • Концепция бюрократии К. Маркса
  • Схема сумматора на ОУ.